Yvision.kzYvision.kz
kk
Разное
Разное
399 773 постов41 подписчиков
Всяко-разно
0
02:44, 28 октября 2020

МУХТАР АУЭЗОВ. СИРОТСКАЯ ДОЛЯ

Столбовая дорога тянулась мимо горы Аркалык. Дорога степная, унылая, голая, и Аркалык издалека бросался в глаза, вселяя надежду в души усталых караванщиков. Узкий гребень горы провожал дорогу верст десять. Но тщетно здесь искали затишья. Одинокий Аркалык не укрывал от пронзительных ветров ни с севера, ни с юга. Зимой гору обволакивал сугроб, круглый, как яйцо. Здесь постоянно свирепствовали метели и то и дело случался джут – белая гроза для скота, черная беда для людей.

В аулах близ Аркалыка селилась, сетуя на бога, беднота, голота. Селилась по наследству от предков и потому, что больше поселиться было негде. Утешало то, что земля под горой была плодородна, люди пахали и сеяли и тем кормились. В затяжные метели, в гибельное степное ненастье у этих людей находили приют и ночлег путники с большой столбовой дороги.

Единственный перевал на Аркалыке назван Кушикпайским. Кушикпай – родоначальник местных жителей. По преданию, он был батыром. Неподалеку от дороги хорошо виден старый могильник, невысокий курган, сложенный из необтесанного камня. Это могила Кушикпая. И кто бы здесь ни проезжал, все узнавали, кем был этот необыкновенный человек и какую жизнь он прожил.

Память о Кушикпае ревниво хранили немощные, голодные и хворые старики – живая летопись степи. Они не пытались приукрасить словами сердце Кушикпая, они только стерегли, чтобы оно билось. Ау ж приукрашивали другие – с их слов... Если хозяйские овцы под вечер благополучно пригнаны из безлюдной ветреной степи и можно разогнуть у очага натруженную спину, если ты, гость, по душе хозяину, не досаждаешь ему и не творишь ущерба, беря у него корм для своих лошадей и волов, и если в доме есть чай, а из котла на огне благодаря богу и тебе пахнет мясом, – садись, добрый человек, слушай!

Обыкновенно гость дремал, промерзший, измученный дорогой, но слушал. Слушал и ухом и сердцем.

Кушикпай умер молодым, двадцати одного года отроду. С юности он искусно владел соилом и шокпаром – копьем и дубинкой, мечтал стать военачальником, возглавить ратных людей, ходить в боевые походы. Был он находчив, ловок, неутомим, неимоверно силен и не знал себе равных в схватках в стычках. Он не боялся ни человека, ни зверя, ни оборотня, ни вьюжной ночи, ни злой приметы. Потому и прослыл батыром.

Черная оспа, пришелица с юга, настигла Кушикпая и свалила наземь, как не мог бы свалить ни один силач. Дни и ночи лежал он и бредил. Об этом прознал его давний соперник из рода уак и сказал себе: пришла моя пора! Заявился в аул Кушикпая и, насмехаясь над лежачим, среди бела дня угнал его любимого коня Кызыл-бесты, стоявшего на привязи у юрты.

Дошла печальная весть до Кушикпая. Осерчал батыр, поднялся на ноги, не чуя боли, накинул на голое тело чекмень, халат из верблюжьей шерсти, и пустился в погоню. С пикой наперевес, страшный, грозный, прискакал он в аул обидчика, когда тот весело похвалялся угнанным знатным конем и своей безнаказанностью. Нрав Кушикпая знали: он готов был биться насмерть хоть с вором, хоть со всей ватагой его родичей и слуг.

Перетрусили молодцы. Вмешались аксакалы и уговорили Кушикпая не проливать крови рода уак, к которому он сам принадлежал. Вернули ему коня и,чтобы забылась кровная обида, преподнесли богатый халат, проводили из аула с честью.

Ехал Кушикпай через Аркалык. На виду у перевала оспа сказала свое последнее слово: стащила батыра с седла уже без памяти, в горячке. Чекмень на нем был насквозь пропитан гноем из растертых оспенных нарывов. Все же, говорят, успел Кушикпай лечь головой в сторону Каабы – по мусульманскому обычаю, приник к родимой земле и простился с жизнью. Тут и догорел.

Но земля не забыла, как он ее обнимал, и потому степь у Аркалыка так сурова, потому обледеневает зимой и не кормит скот, а людей гонит прочь жгучими ветрами, слепит метелями. Не прощает она того, что Кушикпай умер молодым, умер во гневе, не насытив своей дерзкой души.

Вот что рассказывали на столбовой дороге у Аркалыка убогие бедняки, гордые тем, что они потомки батыра. Тяжко было бремя их жизни, но ее освещала слава Кушикпая, то, как он умер, как жил, как летел на коне, черно-пятнистый от оспы, словно барс.

Кончался январь. Лениво угасал морозный день. Небо было ясно. Лишь на закате, как в кузнечном горне, жарко плавились корявые железины туч. Сквозь них глядело чудовищное кровавое око солнца, без ресниц, с бельмом посредине. Чуть выше, подобно клубам дыма, висели облачка, багровые снизу. Небо над ними бледно зеленело. А в сторонке одиноко торчала опрокинутая ущербная луна. Она смотрела испуганно, как бы из-за кисейной занавески.

Весь день было безветренно, но на перевале Кушикпая мело. Свежий снег взвивался красно-сиреневыми космами и серпами. Тени лежали, как вспухшие жилы. И казалось, тени ползут, ползут и высасывают из сугробов красноту. По дороге к Аркалыку ходкой рысью бежала пароконная упряжка. В легких желтых санях ехали два отменно одетых человека. В одном из них сразу узнаешь господина. Поверх теплой одежды на нем серый чекмень с щегольским черно-бархатным воротником, на голове – новый лисий малахай. Обут в превосходные шевровые сапоги; из-за голенищ выступают войлочные чулки, тоже отороченные черным бархатом. Ему лет около тридцати. Он коренаст, круглолиц и курнос. Клинышком торчит холеная бородка. В косо посаженных заплывших и колючих его глазках, в постоянно насупленных бровях – барское презрение и затаенная жестокость. А в брезгливо распущенных губах нетрудно угадать женолюба. Это мирза Ахан, волостной управитель. Он возвращался из города, закончив там свои дела. Дела же были такие – внес в казну собранный в волости налог. С волостным ехал, как водится, любимый слуга и приспешник – Калтай. Мирза держал его в строгости, но Калтай был преданным псом и разбитным шутом; конечно, вороват, зато шустр, оборотист и особливо полезен в ночных похождениях. Мирза привык ждать от него неожиданно приятных услуг. За день пути Ахан не проронил ни слова, и можно было подумать, что он озабочен и отягощен не иначе как народными судьбами, поскольку он голова волости. Но Калтай хорошо знал, в каких волостях витают мысли господина и что это за мысли. Воображает, как он... с бабой, той или другой, и так целый день. Упаси боже его потревожить. Огреет плетью, выкинет из саней. К вечеру, у Аркалыка, мирза стал зябнуть на ветру, оживился, заворочался. Калтай подхлестнул вожжами коней, говоря:

– Наверно, по сей день на Кушикпае горит оспа, если он так дует и дует...

Ахан оскалился беззвучно, как лиса. Не угодил!

На отлогом пригорке вдали показались две могилы, и путники, подняв руки, скороговоркой пробормотали молитву.

Могилы свежие, песок вокруг еще не потемнел, но покрыт пятнами снега, похожими на оспины. Ветер с Аркалыка дул со злым посвистом, словно рассерженный тем, что видел на этом месте. Минует, может быть, одна ночь, и ветер упрячет под белым саваном песчаные бугорки – последнюю память о людях, которые под ними погребены, – и следа не останется.

Через полверсты завиднелась одинокая зимовка. Она казалась заброшенной, необитаемой, вросла в землю, увязла в сугробе и мало чем отличалась от могил. Крыша обветшала, углы обвалились, снег прикрывал прорехи. Лишь узкая тропка была протоптана к черным стенам зимовки, – в ней жили...

Калтай, загадочно крякнув, направил упряжку к зимовке.

Вблизи она выглядела еще страшней. Над скотным двором зияла дыра, над дырой вихрился снег, подобно клубам дыма. За поваленной загородкой у обдерганной скирды сена понуро стояли тощий годовалый теленок и барашек с нашлепками снега на спинах. Дрожь охватывала при мысли, какое злосчастье облюбовало этот дом!

Соскочив с саней и стряхивая снег с чекменя, Ахан проговорил сквозь зубы:

– Куда ты меня привез? Тут, наверно, ни сесть, ни лечь... Неужели не мог найти жилья поприличней?

Калтай, распрягая коней, ответил с ухмылкой:

– Потерпи... Увидишь, где ляжешь...

Мирза приосанился, насколько позволял его куцый рост и вдавленный нос. Калтай церемонно взял его под руку. Пригнувшись, они ступили под дырявую кровлю двора, нащупали в темноте забухшую, заиндевелую дверь и, спотыкаясь, ввалились в дом.

В доме было две комнаты. В передней слабо мерцало застекленное оконце величиной с ладонь, в сложенном из кирпичей тагане светились угли. Но здесь, по-видимому, не жили. Комната служила сенцами и кладовой. Глинобитные стены давно не белены и грязны, потолочные жерди закопчены дочерна, в углах серебряные разводы инея. Теснясь друг к другу, близ тагана топтались на привязи новорожденный ягненок и совсем жалкий телок с войлочным покрывалом на костлявой спине.

Задняя, жилая, комната выглядела как будто бы чуть веселей. Бросалась в глаза большая печь, впрочем, тоже неказистая, словно отлакированная сажей, с выщербленным подом. Сбоку от печи возвышалась деревянная кровать; краска на ней облупилась, но старенькие, потрепанные одеяла и ветхие подушки были уложены так тщательно-аккуратно, что сердце щемило. У стены против двери на низкой подставке – два сундука, застланные серой кошмой. Вот и все имущество.

Стекло в оконце, надколотое крест-накрест и заклеенное полосками бумаги, словно бы дышало. При каждом порыве ветра стекло отдувалось струйками пара. И здесь было темно; слабый свет исходил от тлеющих в печи углей.

Кто же обитал в этом темном, жалком доме? Три женщины... Они сидели у печи, съежившись, нахохленные, точно птицы. Одна из них – дряхлая старуха, ей лет за восемьдесят, второй около сорока, третья – девочка тринадцати лет. Это бабушка, ее сноха и внучка.

Старшая немощна, измождена, и все же лицо ее на редкость мужественно. У него неженский склад – высокий лоб, крупный нос. Из-под редких сивых бровей устало смотрели бесцветные глаза. Но в глубоких морщинах на обвисших щеках было не только горе, след мук и обид целой жизни, а еще и многолетнее безответное упорство бедняка, способное сдвинуть гору труда и вынести ношу, непосильную иному герою.

Лицо у снохи, напротив, пугливо-настороженное. Яркие черные глаза ее странно неподвижны и уставлены в одну точку, словно у помешанной. Взгляд ее внушал невольную оторопь. Но она не помешана, она слепа.

И только младшая, Газиза, тоненькая и нежная, с круглым, слегка веснушчатым лицом, мила – от нее трудно оторвать взгляд. Она легка, быстра и изящна, как козочка. А недетская печаль в ее робко опущенных глазах придает ей особую привлекательность. Пожалуй, в них и не печаль, а скорее мольба, наивная и трогательная, как убранная ее руками нищая постель.

Горе у этих троих, слабых, общее – они осиротели. Буря пронеслась над их головой, оставив у дома свежие могилы. Там, на песчаном пригорке, похоронены отец и брат Газизы. Их унес тиф. Тщетно бабушка призывала духов предков, они не спасли кормильцев. А после похорон «соринка попала» в глаза матери. Слезы погасили в них свет.

– Боже, – вопрошала старуха с неистовой верой, без гнева, – за какие грехи?

Они и прежде бедствовали, одинокие, никому ненужные в бескрайней степи. Но сам Кушикпай в свое время был одинок... И по вечерам у нежаркой печи, нахохленные, точно птицы, женщины вспоминали и оплакивали ту жизнь, те райские дни, когда в семье их было пятеро...

И вот нежданно-негаданно в доме появились гости, богатые, гладкие, в лисьих шапках, истинные баи.

Мать Газизы, тихонько толкнув ее локтем, спросила, что за люди. Девочка шепотом ответила:

– Не знаю... Незнакомые...

Гости, отряхнув у двери халаты, прошли выше, к сундукам, и уселись на почетном месте. Мирза Ахан прочел суру из Корана. Затем гости поздоровались с хозяевами, и старший из гостей обратился к старшей в доме:

– Воля божья! Дай вам бог изобилия и сытости... –намекая, что недурно бы расстелить дастархан.

Женщины онемели при виде таких редкостных гостей, а придя в себя, приободрились, и даже, как им самим казалось, повеселели. Зажгли керосиновую лампу, тоже с надколотым и заклеенным стеклом. Газиза расторопно и сноровисто приготовила чай. Все, что было в доме – кусочек масла, темные лепешки, – выставили на единственную драгоценную скатерть перед почетными гостями, мужчинами.

Старуха, как подобало бы аксакалу, повела с ними неторопливую беседу.

Ахан слушал ее, то и дело причмокивая пухлыми губами и невпопад кивая, а между тем исподтишка неотрывно следил заплывшими глазками за Газизой.

Калтай любезно рассказал старухе городские и аульные новости, и она тоже чмокала и кивала.

Но после чая говорила больше старуха, а гости помалкивали. Видать, сам бог привел в ее дом всемогущего волостного. И она вела речь искусно и смело, как мог бы не всякий мужчина с такой важной птицей.

В голосе старухи, не по годам звучном и трепетном, были и гнев, и ласка, и горечь, и восторг, и боль, и надежда. Она сетовала на судьбу, но так, будто сказывала, будто выпевала старинное предание. И выражение ее лица менялось, как меняется вид замшелой скалы в ветреный день, под летучей тенью от облаков.

– Милый, – говорила она, – милый... Сам видишь, понимаешь, чем дышим. Я на пороге смерти, нет мочи жить, нет мочи помереть. Что я могу? Только молоть языком. Сноха ослепла, ей поводырь нужен по этой жизни. Кто же нас кормит? На ком работа? На внучке. Одна приняла на свои плечи мужское бремя. А плечи-то детские. Ты посмотри, ты пойми, милый!

К чему тебе это говорю? К тому, милый... чтобы билось у тебя сердце, когда, едучи мимо, вспомнишь о нас. И не скудела бы твоя милость, когда встретишь таких, как мы. И не думал бы ты, как другие: что мне до них, они из чужого аула! И чтобы другие, на тебя глядя, устыдились, бессовестные... не срамили бы наш род уак... и память Кушикпая...

Ведь что за люди, милый! Недалекие, мелкие души. Истинно бабы... Когда отзываются? Когда их кличут, как псов. Кому угождают? Тому, кого боятся. Если какой молодец и покажется в нашем доме, так задрав нос с гонором, воображая себя господином. И все, все норовят, изловчаются что-нибудь да утянуть, как воры. Еще не успела земля отлежаться на могилах моего сына и его сына, задумали родичи разделить сыновнее имущество и разобрать нас, женщин, по чужим домам. Понятно, мы долго не протянем. Одни женщины не живут. Вот эти лукавые и зарятся. Рвут за живое.

Взять хотя бы Смагула, деверя моего. Сын делил с ним последнее, почитал за самого близкого. Покрывал плохое, хвалил за хорошее, в люди его вывел. И тот смотрел на сына, хвостом виляя, ожидая подачки. А как помер сынок, Смагул взял да и увел со двора нашу единственную яловую овцу. Зарезал он, видишь ли, барана в день похорон, – ну и чтобы не терпеть убытка... Сноха послала к нему человека со слезной жалобой. Что же ответил? Пусть, говорит, не строит из себя хозяйку и поменьше голосит по мужу. Вон как! Ползала вошь по копыту, вползла на голову.

Был бы жив сын, господи... разве они посмели бы? У него в доме всегда горел очаг, а в бедном котле варилась радость. Каким был благонравным, совестливым! Пусть земля тебе будет пухом, дитя мое... Из-за этих негодников, не стоящих его ногтя, он и погиб, бедняга. Ты послушай, милый.

Есть у моего деверя сын, зовут Дюсеном, прозывают «Болтуном». У него одно пристрастие – бабьи сплетни. В жизни дельного слова не сказал, доброго дела не сделал. К тому же скряга, каких свет не видел. Удавится, но не угостит. Когда в доме гость, у Болтуна траур. Жену со света сживет, если в этакий день, упаси бог, она сварит мясо. Скулит, плачется, что она разоряет его. Послушаешь – убежишь, плюя себе за ворот...

Как-то поздней осенью, не знаю уж каким ветром, занесло к Болтуну шалого конокрада из Шубарадыра, рода тобыкты. Болтун и отличился: стал перед ним на пороге. Выгнал человека в буранную ночь. Нечем, мол, тебя кормить, негде уложить! Известно, каковы тобыктинцы, их род богом обласкан, они нас, уаковцев, за людей не считают. Мог ли тобыктинец вытерпеть такую обиду? Нагрянул в ту же ночь и погромил весь двор Болтуна, угнал полдесятка жирных баранов и двух рабочих лошадей.

Думаешь, кинулся хозяин в погоню? Как бы не так. Побоялся, что лишится последнего коня под собой. На другой день приплелся с поклоном к моему сыну. «Тебя, говорит, тобыктинцы хорошо знают, тебя одного уважают, твоего слова послушаются. Неужто допустишь грабеж?»

Конечно, мой сын его поругал. «Не помним за тобой поступка, угодного богу. При кухне, при жене ты герой. Пожалел толику мяса человеку... а он для тебя важней волостного... (Ахан холодно усмехнулся.). Сторицей тебе воздал бы, сторицей наказал. Ни силы, ни ума, грызешься с каждым проезжим. Думаешь, этим возвысишься? Тебе ли жить у Аркалыка, где Кушикпай жил! И у меня чего просишь? Просить у человека, чего он не может, – значит, позорить человека!» Вот как он его бранил, милый.

Дюсен-Болтун и голову повесил. «Кроме тебя, говорит, просить некого».

Собрался сынок и поехал выручать добро. Почитай, дней двадцать обивал пороги у тобыктинских аксакалов. Вор-то был из богатого спесивого аула. Их аксакалы так порешили, чтобы Дюсен засватал свою девятилетнюю дочь за жениха из рода тобыкты. Мой сын дал согласие, поручился за Болтуна и вернулся совсем угнанным скотом. Теперь Болтун с тем вором кровные сваты, породнились! А сын мой, на ту беду, занемог в дороге. Как вернулся, слег. И не поднялся, кормилец. Сам ушел невозвратно и младшенького своего увел, последнюю нашу надежду. Тут-то его и отблагодарили: отобрали у нас яловую овцу и голосить не велели. Да тем еще не кончилось...

За день до своей смерти сын взял в руки бумагу, карандаш и написал, глядя богу в очи, что кому должен, а что ему должны. Читать-писать он умел, как мулла, с детства. И скажу, не любил сидеть сложа руки. Умел подсобить кузнецу в ремесле, купцу в торговле, а при случае и костоправу и лекарю. Половину его имущества я истратила на погребение и на уплату долгов, чтобы они не легли ему на душу. До копеечки отдала. Но надо же тому быть: оказался у сына долг, не записанный на той бумаге... И какой долг! Считай, примерно, в три головы скота. Все едино что последнее отдать да разбрестись по миру. Нож в спину. А он, незаписанный-то, проходу не дает, приспичило содрать с голых шкуру. Спросишь, кто такой? Богатей, милый. Курносый Марден из рода тобыкты.

(Мирза Ахан, сам безобразно курносый, скривился и оскалился. Калтай едва не прыснул. Но старуха сочла, что волостной гневается на тобыктинца).

Я не отрекаюсь. Раз сын ему обещался, я сыну верю. Только дал бы осмотреться да выпросить-вымолить утех, кто сыну должен. Мы – со всем нашим желаньем...И, может, мы уговорили бы его, кабы не Дюсен-Болтун. Чихнуть не поспели, как он за нас все обмозговал да обстряпал.

Сообразил скупердяй, что Марден своего не упустит. Еще, глядишь, расчувствуется, пожалеет нас, сирых, а спросит с близких родичей, которые позажиточнее. Попробуй ему не отдай! Пострадаешь своим животом... И что же Болтун удумал? Милый, мой, выговорить жутко, язык не поворачивается. И ведь всех, право, всех на свою сторону повернул. Мышку-то распороть – кошке забава. Чего хотят? Залить слезами Газизу, зрачок моих глаз. В нынешнем году померла жена у Мардена. Овдовел курносый. А чем Газиза не жена? Чем плоха? Вот как хороша! Сам видишь, милый, сам понимаешь...

Ахан и Калтай мельком переглянулись. Они лежали, опершись на локти, изредка покрякивая, похмыкивая, и лица у обоих были озабоченные и вроде бы расстроенные. Ахан распустил пухлые маслянистые губы, точно у него была одышка.

– Не вытерпела я. Разругала, прокляла этих негодников зловредных. Сердце зашлось: не знаю, как не разорвалось. Поплакали, потужили, богу помолились... Что нам еще оставалось? Но уж третий день пошел, а, говорят, курносый еще не уехал. Гостит у дорогих сватов. И теперь жена Болтуна сводничает, пристает к девочке. До чего же усердствует, подлая! «Ты говорит, бессердечная. Не жалеешь своих матерей, ни зрячую, ни слепую... Где тебе справиться с хозяйством, как мог бы мужчина. А муж, он опора и тебе, и твоим матерям. Выйдешь за богатого – забудешь, как плачут, как голодают». Вот до чего хитра, собака. Обманом готова отправить Газизу с тем вдовцом на крупе его коня.

Отдать свое дитя за какого-то курносого! В чужой род... Милый, надо тебе знать: мы прямые потомки старших предков своего аула. Наш дом – дом старших в ауле. Может, в моем сыне и в его сыне текла кровь самого Кушикпая! А Кушикпай, – поверь, милый, и сын это говорил, – еще поднимется, рябой от оспы... (Голос старухи впервые осекся, лицо было величаво.) Да что этим выродкам! И не боятся, что дух моего сына разгневается, покарает. У них расчет: мало того, не
поступиться, – еще разжиться на нашей беде. Ненасытные глотки. Думают, сбагрят сиротку Газизу – и завладеют нашим скотом да домом. Не мытьем, так катаньем. Сами попросимся под их руку. А они уж нас проводят живьем в могилу...

Правду говорят: самый худой человек зарится на своего ближнего. Такой ли ныне тихий, безобидный этот Болтун, а жена его – с Газизой ангел. И ведь Газиза поплачет, поплачет, нет-нет да и прислушается к той сводне... Не понимает, маленькая, людского коварства. Господи! Помереть... Пора мне. А не могу. Не заслужила я последнего покоя. Не испила еще своей доли. Должна жить... Прости, милый, на глупом слове.

... Старуха, кажется, закончила свой горестный, бедняцкий сказ. Она сморкалась, утирала рукавом глаза. Но слез не было. Давно все вытекли.

Плакала за ее спиной сноха, беспокойно прислушиваясь и словно бы ища страшными сумасшедшими глазами гостей.

Мирза Ахан, морщась, поеживаясь, словно у него чесалась спина, пробормотал несколько слов. Но он был не любитель и не знаток таких слов, ему было неловко, неудобно, даже неприлично их выговаривать. Старуха и не расслышала, что он ей сказал. Поняла только, что господин раздражен, раздосадован, и встревожилась: не утомила ли она его?

Волостной слушал ее, однако, не перебивая, не торопя. И на Газизу смотрел со вниманием и как будто бы с сочувствием. Ну и его не следует торопить. Наверно, он наслушался в волости просьб и жалоб, ему не в диковинку. Потому он и не спешит обещать, обнадеживать. Благо, что уважил – выслушал терпеливо.

Старуха была довольна...

Она думала о будущем и не видела в нем просвета. Спину ее сгибали годы и привычная покорность судьбе. Сердце холодело от неосознанного недоброго предчувствия. Но во всем ее облике была спокойная
сдержанность, ни тени робости и суеты. Бессильная и неутомимая, она была красива, как старый ломовой двужильный конь, от которого шарахается сама смерть.

Газиза приготовила вкусное душистое мясо, подала на единственном в доме блюде. Так велела бабушка. Последний кусок мяса. Гости принялись есть его с охотой, и бабушка, довольная, смотрела, как они его едят, неприметно глотая слюну, обтирая рот сморщенной бестелесной ладошкой.

Милая мудрая бабушка. Она не видела того, что видела Газиза. Она не чувствовала того, что чувствовала девочка, а с ней, по-видимому, и ее незрячая мать. Несколько раз мать подзывала Газизу, брала ее за руку и держала, ни слова не говоря, тихо вздрагивая. Разве гости слушали? Ой, непохоже... Вряд ли они поняли, что сделал с ними Смагул и что собирается сделать Дюсен.

Старший гость словно ощупывал настырным жадным взглядом Газизу, да так, чтобы этого не приметила бабушка. И все время Газизе казалось, что он хочет сказать ей глазами что-то тайное, нехорошее, и говорит... и ей было стыдно и противно это видеть и понимать. А младший гость исподтишка то и дело показывал ей глазами, бровями на старшего, как бы говоря: замечай, кто на тебя смотрит! И дергался, вертелся на локте, когда она отворачивалась или опускала глаза.

Девочка, смущенно, испуганно кланялась, уходила в другую комнату, стояла там в темноте и дрожала.

Гости доели мясо, обтерли губы, покрякали, показывая, что сыты. Стали готовиться ко сну. Газиза разобрала постель. Гости вышли во двор.

Старуха, озабоченно и почтительно посмотрев им вслед, сказала внучке:

– Светик... Их лошадям надо сена. Возьми лампу, покажи, где взять.

Девочке боязно было идти из дома, и она промолчала, будто не расслышала. Сено во дворе найти просто... Но старуха повторила:

– Выйди, выйди, доченька. Подумают, что мы невежи. Не поленись, окажи уваженье.

Газиза подошла к матери, та нащупала ее руку, подержала и отпустила. Девочка взяла лампу и вышла.

Тем временем Ахан и Калтай шептались во дворе, топчась около своих лошадей.

– Девка ни шута не смыслит еще... Выгнать тебя, пса...

– Я ли не потрафил, хозяин... Девка – первый сорт...

Увидев Газизу с лампой, они замолчали и разошлись. Газиза повела Калтая к сеновалу.

Вход на сеновал походил на нору. Под низеньким потолком на мятом сене, только пригнувшись, мог бы уместиться человек. Газиза с поклоном показала Калтаю на сено и подняла лампу, чтобы ему было видней.

Калтай. ухмыляясь, подмигивая, уткнул руки в бока. Затем он склонился к уху девочки и гнусаво сказал ей, что дело-то, красавица, не в сене, а кое в чем ином. Наш конь не по тому сену наголодался.

Газиза отскочила от него, чуть не уронив лампу. Она была испугана и втайне польщена. Никто из старших никогда не говорил с ней так заискивающе. Потом она догадалась, что этот господский раб, конечно, подшучивает над ней, и вскрикнула:

– Думаете, я не понимаю? Все ваши козни... Идите вы отсюда! Мы тоже не позволим над собой насмехаться... – Поставила лампу на землю, припорошенную снегом, и побежала к дому.

– Эй, эй, постой, что скажу... – дурашливо забубнил Калтай ей вслед громким шепотом. Она не обернулась.

Но у двери в дом она столкнулась с Аханом.

Он облапил девочку, легко подхватил на руки и понес к норе, ведущей на сеновал. Она не успела открыть рта, как он залепил его жирными губами.

Калтай быстро нагнулся и задул лампу. Красноватый огонёк мигнул и погас. Прижав лампу к груди, Калтай, крадучись, на носках, словно приплясывая, пошел в сторону, к лошадям.

В кромешной темноте он слышал приглушенные крики и плач. И посмеивался, похрюкивал в кулак. Затем он вышел со двора за ворота – размяться.

Мрак окутывал мир. Выл ветер. Колючий снег длинными плетями хлестал землю. Промерзшая земля глухо потрескивала. С незримых в ночи откосов Аркалыка катился не то каменный гул, не то звериный рык, наводивший ужас.

Калтай попятился назад, в ворота.

Здесь его нашел Ахан. Мирза был разгорячен, не запахивал халата и громко, самодовольно пыхтел. Они постояли с минуту рядом и пошли в дом, не проронив ни слова. Мирза Ахан лег спать раньше всех. Он расположился на постели, у печи...

Газиза не помнила, сколько времени пролежала на сеновале, бесчувственная, с помутненным рассудком.

Очнулась она от холода. Ее знобило. Но еще долго она не приходила в себя и не сознавала, что с ней произошло. Лишь инстинктивно старалась укрыть себя клоками сена. Потом она вспомнила... и невнятный вопль захлебнулся в ее сдавленном горле. Она не смогла даже ощупать себя. Тупая боль, не испытанное прежде гадливое ощущение сковывали ее. У нее не было сил встать. Не было воли броситься к своим матерям, заливаясь слезами. Показаться им? Бабушке... матери...людям? Они плюнут на нее, проклянут! Вспомнят отца... Она больше не Газиза, не светик, не доченька и не одно-единственное наше утешеньице.

Внезапно ей пришло в голову, что бабушка может выйти и отыскать ее. «Боже, помоги!» С протяжным стоном она поднялась и на миг застыла в страхе, что услышат ее стон. Вылезла из ловушки сеновала и, пошатываясь, стуча зубами, пошла вон со двора. Ветер толкнул ее в спину, подстегнул и ходко погнал прочь, в буранную степь. Там ее не найдут. Там не увидят.

Иди, иди, – гудел ветер ей в уши. Тебя не догонят. Иди, маленькая, гордая дочь совестливого отца, правнучка строптивого Кушикпая. Иди от своих горестей, несчастий и бед, от позора, муки, стыда, от пожизненного обмана. О чем тебе еще мечтать, о чем грезить? Ты и не умеешь мечтать и грезить. Ты обучена лишь плакать потихоньку от лютой обиды. А сейчас итого не можешь. Такова твоя доля. Она с тобой, она тебя ведет. Она записана на твоем лбу. Иди, не отставай.

Ветер выдул из тела Газизы боль, а из души страх. Но холод опутывал ей ноги, снег слепил. И, слушая, как жутко и грозно ревет и грохочет кто-то на Аркалыке, может, буран, а может, дух Кушикпая, она думала только о том, чтобы дойти до могилок... Дойти и упасть и обнять их. И пусть она тоже никому ничего не будет должна, как ее отец.

Мирза Ахан в ту минуту лежал в теплой постели, под ватным одеялом. Однако ему не спалось. Мирзе было не по себе.

Пора бы уже этой... визгливой... прийти с сеновала, приведя себя в надлежащий порядок. Она не шла.

Женщины зашептались в углу, старуха собралась идти во двор. Ахан остановил ее и послал Калтая. Тот вернулся с зажженной лампой и поставил ее на выступ печи. Женщины бросились к нему. Он недоуменно спросил:

– Разве не пришла?

Женщины всполошились, заметались. Калтай, смекнув, что дело-то оборачивается совсем скверно, принялся объяснять старухе, как оно было:

– Взял я у нее сено. Думаю: время поить лошадей. Спрашиваю: где колодец? Пошла она со мной...Выходим со двора – буран, зги не видать, свищет. А она не робка у вас! Довела меня до самого колодца. Я, конечно, скорей посылаю ее назад. Думаю, застудится ваше дитя, на мне будет грех... Неужели заблудилась?

Женщины заголосили:

– Солнышко наше! Замерзнет, господи! О боже, что ещё посылаешь на наши головы?

Старуха, взяв палку, одеваясь на ходу, поплелась к двери. Сноха на ощупь пошла следом.

Ахан высунул из-под одеяла разрумянившееся лицо и крикнул Калтаю:

– Дурак! Ротозей! Зажги наш фонарь, беги, подай голос, поищи... Живей поворачивайся! Скотина...

Выйдя за ворота, стали звать Газизу в три голоса. Женщины надрывались, крича. Но разве перекричишь буран? Снежный вихрь валил с ног, не давал открыть ни глаз, ни рта.

Старуха взмолилась:

– О духи, не оставьте ее, покажите ей дорогу! Принесу вам в жертву голову бело-рыжего барана!

Слепая также молилась, став на колени.

Калтай вывел со двора коня, вскочил на него верхом и поскакал в степь, крича и размахивая фонарем. И всадник, и конь, и фонарь исчезли в белой мгле бурана тотчас. Тотчас заглох и голос.

Женщины остались ждать, причитая. Калтай вернулся не скоро. Вернулся один с погасшим фонарем. Конь под Калтаем хрипел. Хрипел и Калтай:

– Сам заблудился... Еле сыскал вас... И не сыскал бы, если б не орали... Нет ее нигде! Шайтан унес!

До утра женщины ждали ее. Много раз они выходили наружу, звали, плакали, молили бога. Но бог не внял их мольбам.

Газизу нашли около полудня. Она дошла до могил и лежала между ними ничком. Одежда на ней была изорвана, как будто ее трепала собака. На ногах выше колен запеклась и уже выцвела на морозе кровь. А слегка веснушчатое лицо ее было ясно, ни следа страданий у рта и между бровей. Лицо было невинно и чисто, как у спящего ребенка. Она спала спокойно, крепко, и ей не снилось то, как она жила. 

1921

0
7250
1